Владимир Зайцев. "МИЗАНТРОП".

Фрагмент "Вёрсты судьбы"


А через несколько дней в дверь к ним несмело позвонили, и сердце Аваддоши опахнулось тревогой. Он распахнул дверь и увидел лицо консула, зависшее в дверном проеме бледным печальным слитком, и наполненные дымом какого-то глубокого страдания глаза. Что-то случилось. И случилось, конечно же, с принцессой! Только лишь сейчас он осознал, что не видел Хинги непростительно долго и теперь, похоже, опоздал. Последний их вечер больно вспорол память. Ощущение тяжкой вины перед принцессой, поселившееся в его душе после того вечера, ничем невозможно было унять, даже праздником бунтующей плоти. Оно растерзывало его даже по ночам, когда он неожиданно просыпался и долго потом лежал, вперив глаза в пустоту, и видел перед собой залитое слезами лицо девочки, с недоумением и страхом взиравшее на него. Сердце его страдало. Не оттого, конечно, что не могло ответить взаимностью, тут ничего уж нельзя было поделать. А оттого, что, опоенное дурманом, сотворило поступок, который невозможно принять. Снова и снова он представлял себе, что испытала принцесса, увидав на плечах низкой своей соперницы свой освященный слезами, радостью и надеждой шарф. Нет, не было ему, лохнесскому чудовищу, прощения. И только сейчас, хотя, казалось бы, осознал это и раньше, он понял, как прав был его наставник, заклеймив любовь позором разума и воли и прочими чудовищными обвинениями. Сердце и глаза его жгло стыдом. Он даже страшился глядеть в сторону номера индийской делегации и до истерики боялся встречи с Хингой. Нет, не услужливый ветер изгонял с его пути девочку. Она сама таилась от него. И лишь это его спасало. Консула же он иногда встречал. Консул бережно кланялся, и он отвечал ему приличным поклоном, но ни разу не заговорил с ним и не поинтересовался самочувствием его госпожи, опасаясь нечаянностей, которые вновь смогли бы подтолкнуть его к свиданию с ней. Между тем подходили последние дни пребывания их в Артеке, и было как-то не по-человечески расстаться, не попрощавшись. И он все чаще подумывал о встрече, оттягивая ее, естественно, на день самый последний. И вот…

Он глядел в лицо консула, и чуткое сердце его все больше тревожилось. Консул неизменно вежливо поклонился и проговорил неузнаваемым голосом:

- Завтра ми ехат Индия.

- Что случилось? - спросил Аваддоша почти со страхом, изучая убитое страшной печалью лицо индуса.

- Мой брат… Сарадапанда Бисвас… погиб. Билль, как бамбук, и вот… Тридцать четырь-е год. Самоль-ёт. Катастроф. Он лететь сюда. Артек.

- Отец Хинги!? - пораженно воскликнул Аваддоша.-

Консул, сдерживая отчаяние, кивнул головой. Глаза его были прозрачны от боли.

- Принцесс ждет вас сделять прощание.

Он снова поклонился и исчез за дверью.

Что была ему Хинга? Эта далекая иноземка? С которой он никогда больше не встретится во всей огромной вселенной? И имя которой забудет с новым восходом солнца? Что был ему ее отец? Этот чужеземный князь? Которого он никогда не видел и никогда не увидит? Но ощущение какой-то большой катастрофы сдавило ему грудь. Да, вина его была неизбывной, но он полагался все же на свое доброе сердце: он встретится еще с Хингой, и сердце его поможет ему сотворить нетленное чудо, и вина его с тем растает, развеется, сделается не такой тяжкой, и ее возможно будет носить в себе, но сейчас… Ничего он не смог уже сделать сейчас. Он навсегда останется негодяем. Нижайшим из нижайших. "Вот что такое любовь! Вот что такое любовь!" - острым пульсом билось в его висках, и ему хотелось содрать с себя кожу.


..............................................

Адаллары светились в глубине моря черно-серебряными слитками. Луна была искренне-зовущей. Стлала к островам сверкающую свою дорожку, и путники сбиться с пути никак не могли. Лодка шла медленно, будто все еще размышляя: идти ей или не идти, и туда ли, вообще, она шла? Душу мальчика все еще терзали противоречивые чувства. Там был ветер сомнения, отчаянья и страха. Он греб не смело, все время поглядывал на бледно-оливковую тень принцессы, сидящую убитым призраком против него на носовой банке, и никак не мог ни на что решиться. Почему-то перед глазами все время вставала беленькая, чистенькая, как отшлифованный коралл, Инка, и его снова мучило желание обладать ею, а вместе с тем терзало его и чувство стыда, вины и абсурда. Почему сердце человека глупо и слепо? Почему оно волнуется и дрожит от иллюзий? И почему оно бездушно и немо к реалии? Зверь живет в мире вещей и явлений, даже не осознавая их, и это было понятно. Извращенный же мозг человеческий, все понимающий, не желал жить в мире конкретных вещей. Он услаждался химерой. Но химеру невозможно заловить когтями, ею невозможно насытится, она лишь раздражает слизистую желаний и тем приносит страдания. И не потому ли человек всегда несчастен? И будет ли он счастлив, осознав это? И почему реалии отталкивают его? И что за странная штука - иллюзии! И что за странная штука - мозг!

Медленно и беззвучно лодка спряталась за Адаллары. Луна осталась там, за порогом тайницы, и теперь тайницу эту освещали лишь звездное небо и тусклое море, играющее свинцово-мраморной чешуей.

- Карашо! - услышал он слабый голос Хинги и понял: нужно складывать весла.

- Играть! - протянула она ему скрипку, которую все это время бережно держала на коленях, охраняя от случайных брызг. Он сложил весла и взял в руки скрипку. Верная его подружка послушно скользнула под подбородок, упершись в него прохладной эбонитовой пятой, и мозг его тут же освежился от этого прикосновения.

- Что играть?

- Карашо играть!

И он понял, что "карашо" - это "Реквием Собаке". И он стал играть Реквием.

Растерзывающая сердце мелодия "вечного покоя" полилась в открытое море. Он играл и поглядывал на принцессу, и видел застывшее ее лицо, медленно подрагивающее по щекам и губам голубым бисером, и понял, что это катятся по ее щекам слезы, отображая сияние звезд. Смущенный, он прекратил игру, пробуя аккорды на мажор.

- Нет! Играть! - тут же воскликнула она протестующее, едва раздались ликующие созвучия. - Слезы - это карашо. Я хачь-ю!

И он снова стал играть реквием, разумно опасаясь причинить ей лишнюю боль. С чувством облегчения добрался до последних аккордов, но едва сложил смычок, как тут же услышал:

- Ещь-ё! Ещь-ё! - забила принцесса в ладошки. Слезы уже ручьями катились по ее лицу.

И он стал играть Реквием снова. А потом она долго ничего не могла сказать, и они сидели молча, переживая каждый свое. Затем она тихо произнесла:

- Как много любовь собака! Как много душа! Я хачь-ю умирать, я хачь-ю бить собака, а ты сочинять мне реквием. Да?

Он ничего не мог ей ответить на это и увидел в темноте, как изменилась графика ее лица, как сделалось оно жестким, почти злым.

- Реквием - Инка, да? - спросила она с вызывающей горечью.

- Нет!

В голосе его была какая-то обнадеживающая искренность, и это ее воодушевило. Он видел, с какой жадностью и нетерпением глаза ее вонзились в его лицо.

- Зачем ты моя жизнь? - выговорила она с мукой. - Все билль так хорошо! Цветы! Горы! Небо! А потом - ты! Зачем? Ты - камь-ень! Я не хачь-ю так!

- Я не камень! - упрямо возразил он.

- Камь-ень! Ты не ехать рай-Индия? Зачем ты не хотеть? Я не понимать! Разве я - плёхо!? - показала она на себя.- Плёхо, да?

- Нет, ты красивая!

- Тогда зачь-ем!?

- Я не знаю!

Ответ был исчерпывающим, и она, конечно, поняла его. Он уловил, как с лица ее сошло напряжение и оно приобрело прежние очертания нежного императива.

- Играть! - снова показала она на скрипку, и он снова тронул смычком струны. В этот раз скрипка разразилась взрывом таких стремительных пассажей, что лицо Хинги вытянулось от удивления. Восторженно взирала она на тень гномика, яро растерзывающего крошечный инструмент, и душа ее наполнялась неведомой радостью. Душившая ее скорбь исчезла. Звуки потрясли своей виртуозностью. Нарастающая тревога, как буря, летящая из глубины туч, не была тревогой зла, это была тревога грядущего разрешения. Она вздымала и рушила, она вселяла надежду, и мятежная радость начинала шириться в груди. Достигнув предела, тревога завершалась вдруг каскадом фантастических звуков и разлеталась на осколки прорвавшегося к жизни торжества. Но вот и эти звуковые вихри, перевернув в душе все вверх дном, обрывались и сменялись плавными разливами менуэта, и тогда принимались мелькать в усладившемся подсознании образы идиллии и завершенности радостных страданий, образы счастливой успокоенности, и снова - бег, снова вихрь, снова тревога. Все это закончилось колесницей торжественно-громовых аккордов. Игра была стремительной, как цунами, и обворожила, счастливо потрясла слушательницу.

- Кто? - задохнулась она от восторга.

-Иван Хандошкин. Восемнадцатый век. Русский композитор, скрипач виртуоз. Сын бедного портного.

- Почему я не слишять!?

- Его мало кто слышал. Эту вещичку я нашел совершенно случайно. В Московской библиотеке, в архивах. Я искал другое, и вот - наткнулся. Это большая находка. Это ничем не хуже, чем те же Тартини, Виотти, Диц и Местрино.

- Кто?

- Это скрипачи-виртуозы восемнадцатого века. Лучшие в мире. Хандошкин им не уступал. Это гордость русской классики. А его закопали в архивы, - грустно закончил он.

Хинга посидела тихонько, бледно улыбаясь, потом снова подняла на него глаза.

- Бедный! Уставать! Играть так - сумасшедший.

- Нет, нет! Я не устал!

И он стал играть дальше. В этот раз он сыграл "Лето" из "Времен года" Вивальди.

Он был неистощим в своей игре. Ему хотелось хоть таким образом загладить перед ней позор своего сердца. И он отчаянно рвал смычком струны, извлекая из них все то, чего не мог дать девочке и то, что дать был обязан. Пьеса была еще виртуозней, чем предыдущая. Пораженно, во все глаза, снова налившиеся слезами, глядела она на маленького волшебника: на его сошедшие с ума пальцы, скачущие по грифу, на его мечущееся в экстазе тельце и на его одухотворенное, отсвечивающее в свете звезд бледной бронзой лицо. Глядела и качала головой, словно не смея верить.

- Это что? - спросила она с суеверным ужасом, когда он завершил пьесу виртуозными аккордами.

Он ответил.

- Ви-валь-ди! - произнесла она по слогам. И он понял, что и это имя она слышит впервые и что теперь она запомнит его навсегда.

А потом он сыграл и "Хромого беса". Не Гайдна - своего. Он играл, и видел, как все-все отошло от слушающей скрипку девочки и налилось страхом. Страх ее был ошеломляющ и дик, и она всю пьесу просидела, охватив бледное лицо руками и зажмурив глаза.

- Что… это? - едва выговорила она задыхающимся шепотом, когда он опустил смычок.

Он ответил, и она еще долго сидела, боясь оторвать ладоней от лица.

- Страшно! Страшно! - лопотала она и боялась открыть лицо.

Он играл еще, играл долго, пока не выбился из сил, и пальцы перестали его слушаться. И сбившись раз-другой, он, наконец, отложил скрипку и вытер с лица обильный пот. Ранняя луна уже закатилась за невидимые за Адалларами холмы. Туманное ее молоко схлынуло с ночи, и она сделалась чистой и прозрачной, как черный алмаз. Был уже поздний час. Он вопросительно взглянул в лицо притихшей девочки. Оно было кротким и задумчивым, и угадывалось в нем - прощение. Миссия его, кажется, была выполнена. Он взялся за весла.

- Нет! - испуганно воскликнула она.

- Уже поздно! - попробовал он убедить ее. - Консул будет волноваться. - И он тронул лодку с места.

- Нет! Нет! Нет! - закричала она и выхватила из его рук весла и снова развернула лодку в тень скал.

- Мой голёва не плёхо. Я хорошё понимать, что делять… Я хорошё понимать! - торопливо протестовала она. - Я не ребь-ёнок. Консуль - знать!

Успокоилась немного, сердито поглядывая на него.

- Играть! - попросила приниженно. - Ещь-е! Пошалюста! Последний раз. Завтра твой образ - ветер. Я не смогу его видеть.

И он снова взял в руки скрипку. И в призрачную темноту ночи полились печальные звуки полонеза Огиньского. Он играл и видел чужую, далекую ночь, пограничный шлагбаум польской-австрийской границы, освещенный газовым рожком, стоящую перед шлагбаумом в нервозном нетерпении забрызганных грязью лошадей, утомленную бежевую карету и …одухотворенное лицо юного девятнадцатилетнего офицера егерского полка, играющего на скрипке свой полонез, который он сочинил прошлой ночью. Тут же высвечивалось бледным ореолом трагически-безмолвное, заплаканное личико его возлюбленной, с которой он прощался навеки, покидая родину. Он прекрасно знал лицо музыканта, прекрасно знал лицо его возлюбленной, но почему-то виделось ему в ночи не красивое и благородное лицо молодого графа, а лицо собственное, а залитое слезами лицо княжны Сумской тоже не было лицом ее. Вместо него в пространстве висело, окутанное ореолом печали, лицо - принцессы.

Звуки полонеза принцесса слышала впервые, она не знала, что они означают, но они были так выразительны и так больно напомнили ей о предстоящем прощании. Лицо ее сделалось безжизненно бледным.

— Кто? — спросила она с горьким ужасом в глазах, сверкающих отчаянно и жадно.

— Михаил Огиньский. «Прощание с родиной».

Все заметалось в ней. В лице, видимом лишь расплывчатым сгустком, хорошо угадывались боль и протест.

— Нет! Нет! Нет! Не хачь-ю!

Она тяжело дышала. Она почти с ненавистью глядела ему в лицо.

— Тебе плёхо! Я – знать! Плёхо! Твое лицо! Твоя скрипка! Твои слёва! И мне плёхо. Болит! Здесь! — показала она на сердце. — Сделяй так, чтобы плёхо ушоль. И я, и ты! Ушоль! Ушоль! Не хочу – плёхо! Ты слышать? Не-хо-чу-у!

Она укрыла лицо руками и сидела так с минуту, собирая в себе еще какой-то взрыв. Она дышала судорожно, волнение разрывало ей грудь. Резко подняла лицо.

— Если ты не хотеть мой родина, если ты не хотеть мой прекрасный я, — касалась она рукой своего лица и своего тела, — то уходить! Ступать! Не глядеть мень-я! Оставаться свой сказка Христос! И свой призрак – Инка! Но я хачь-ю памь-ять! Дай меня памь-ять!— дрожал ее голос. — Вот это! Вот это! Вот это! — касалась она его глаз, его губ и его лица. — Чтобы это биль всегда моё. Я хачь-ю! Ты мень-я сли-шя-ать!? Памь-ять! Памь-ять! Памь-ять!— била она пальцем себя в висок, в сердце и в вену. — Делять мне памь-ять! Сейчас! Здесь! Звезды! Небо! Морь-е! Но-очь! Пачь-е-му не хотеть!?

Она отчаянно ждала, она дрожала вся, а он сидел, не двигаясь. Ошеломленно. Как обращенный в безмолвие камень. Тогда она резко встала и приблизилась к нему.

— Я понимать! — сказала она, горько усмехнувшись. — Я знать причина! Они все – карашо! — указала в сторону Гурзуфского пляжа, где одиноко горели огни спасательной станции. — Они – карашо, а я – плёхо! Я плёхо, да? — глаза ее опасно сверкнули.— Плё-ёхо? — и она ударила его по лицу, и стала хлестать слева направо, звонко выкрикивая: — Плёхо? Плёхо? Плёхо? И Инка – карашо? и Лю-ди-я – карашо? и тьё-тья Гляша карашо, а я опять – плёхо? Да!? Чудовьище! Кракадиль!

Боже мой, она все знала! Как? Каким образом? И стыд снова жгучей лавиной опалил его сосуды.

В неистовстве она сорвала с себя сaри, бросила его на рыбину и повалилась снова на банку. И теперь он видел ее призрачно-светлую грациозную тень, четко вырисовывающуюся на фоне звездной, бледно мерцающей ночи. Ее оливковое, застывшее в суровости лицо со сверкающими глазами, осиянное мистическим духом, все еще задыхающийся в гневе рот, изящно сложенные плечи, черные распущенные волосы и маленькие холмики грудей с торчащими в стороны сосками. Он видел ее непорочные, почти еще детские бедра, вырисовывающиеся в нежной ночи строгими линиями, видел нетронутый, необремененный временем живот, плоский, тугой и девственный, видел под ним созидалище, метившееся в призрачном свете звезд нежно-черным таинственным всклубком, и его захватывала какая-то яростная стихия. Стихия первозданности распростертой пред ним в своей нагости женщины-девочки. Ее запах, ее настойчивость, ее естество, ее призыв. Он ощущал на своих пересохших от волнения губах вкус ее дыхания и ее плоти. Ее дикое сердце, казалось, билось в груди его. И ее инородные стон и жажда заполняли его сосуды.

— Брахма! — показала она на него. — Сарасвати!* — на себя. — Мои боги говорить мне это. Они хотеть! И я хачь-ю!

Господи, он все еще оставался в гнетущей неподвижности.

Парализованный. Пригвожденный. Как камень. Не слыша своего сердца. Он чувствовал лишь какие-то странные импульсы, идущие в его кровь откуда-то извне. Это пробивалась к нему кровь ее. Это был ток ее отчаяния, любви и ненависти. И был этот ток так повелителен, что не повиноваться ему было невозможно, ибо на стороне его был сам Брахма. И он обратил свой вопросительный взор к этому непонятному и доброму богу. И тогда бог взял его руки и протянул их к девочке. И тотчас, едва тела их соприкоснулись, Он влился в них. Вливался долго, космическими волнами, так долго и так жарко, что, кажется, вскипало море и вскипал прохладный ночной воздух, оберегающий тайный союз двух противоположных и единых стихий от глаз всего сущего.

Они были в счастливом крушении.

Когда они отблагодарили Создателя, отдав ему свою добрую дань, маленькая сарасвати, отторгнувшись от маленького брахмы, снова села на банку и, все еще нагая, охватив личико ладошками, громко разрыдалась от счастья…



Глава 46

Прощай, принцесса!



Утром на стадионе состоялся общеартековский сбор по случаю отъезда индийской делегации. Было тихо, как на кладбище. Огромный стадион, средоточие торжеств и забав, был в трауре. Печальные лица детей, тихие голоса. На деревянном сценическом помосте стоял написанный быстрой акварелью портрет Сарапанды Бисваса, окантованный черной шелковой лентой. Сарапанда Бисвас, совсем еще молодой, с открытым лицом, вовсе не похожим на княжеское, смотрел в мир ясными глазами с бесстрашием ребенка и спокойствием мудреца, знающего какую-то светлую истину. Портрет и весь помост были усыпаны цветами. Тут же стоял венок, сплетенный из священной криптомерии и восковых цветов, с лентой «Дорогому Сарапанде Бисвасу от Артека». На штоке костровой мачты висел флаг Международной смены, сшитый из флагов стран мира; внизу, на леере, висел флаг индийский, приготовленный для торжественного подъема. Пионеры отряда принцессы подходили к ней, обнимали ее, затем поворачивались лицом к стоящей в стороне делегации и, неумело сложив ладони, традиционно кланялись, и индусы, онемевшие от горя, дружно, как дети, отвечали им такими же поклонами и благодарили за сердце, прикладывая руку к сердцу своему.

Артековская администрация, около ста человек, собралась вся. Многие из них подходили к индусам и жали им руки, и те отвечали чистосердечными поклонами и благодарили. Потом был сбор. Трубил сбор Артека Аваддоша. Английским рожком с помостов. И в считанные минуты весь Артек в три тысячи человек выстроился открытым портом на костровой. Командовал сбором Бригаденгитлерюгенд. Он был одет в темно-синий, символизирующий траур костюм (наверное, черного костюма у него не нашлось), и лицо его было испуганным и скорбным. Сказав несколько трогательных слов в адрес принцессы и индийской делегации, несколько слов о дружественной Индии, он скомандовал Артеку «Салют», и тысячи детских рук поднялись ввысь. Раздался индийский гимн, и под его звуки медленно поднялся по тонкому алюминиевому штоку палево-бело-зеленый флаг с голубым лотосом посредине.

Делегации под гром аплодисментов был сделан памятный подарок – две малахитовых шкатулки, в одной из которых были угли артекоского костра, в другой – горсть артековской земли. Консул поцеловал землю и, растроганный, низко, по-христиански, поклонился артековскому строю.

Принцессе вручили ленту Дружбы, составленную, как и флаг Дружбы, из флагов пятидесяти восьми стран, участвующих в нынешней Международной смене, и большой альбом с иллюстрациями Крыма и Артека. Девочка поцеловала альбом, прижала его к сердцу и, пребывая в сильном волнении, долго не могла ничего вымолвить, потом, наконец, заговорила:

— Мой оти-ец вез самоль-ет в Артек десь-ять тысяч роз. Он хотель делять великий клюмба Дружба. Он хотель назвать клюмба мой имья. Тепь-ерь это сделяю я, его дочь – Хинга. И назову ее имь-я оти-ец. Я сделяю это! Это будь-ет мой вечний поклен этой земле, — и она, повернувшись лицом к Аю-Дагу, низко, коснувшись рукою земли, поклонилась этому артековскому святилищу и стражу.

Стадион плакал.

Когда официальная часть закончилась, стали фотографироваться. Индийская делегация снялась отдельным снимком. С принцессой снимались многие, снялся и Аваддоша. Они сфотографировались, не смея на виду у всех прикоснуться друг к другу, но наполненные слезами глаза принцессы и растерянное его лицо о многом могли бы рассказать непосвященному человеку.

Перед самым отъездом, когда все вещи были погружены в бортовой ЗИЛ, а для делегации был подан артековский «ЛАЗик», у них нашлось несколько минут для прощания.

Хинга завела его в опустевший свой номер. Вынула из-под сари коробочку из слоновой кости и протянула ему. Он открыл коробочку. В ложе ярко-зеленого бархата лежал старинный золотой перстень с огромным голубым сапфиром, тесненный санскритскими вензелями.

— Это отчень много, что есть у мень-я, — произнесла Хинга печально. — Это наш род… — Ей было трудно говорить. — Я доль-жен это билль передать оти-ец моих детей. А он доль-жен отдать это свой большой дети. И это – бесконь-ечно. Это – тради-ция. Когда ты много лет встретить свой любовь… свой едь-инственный женщин... ты отдать ей это! И тогда я буду – всегда! С тобой! Ты будь-ешь целёвать её руки и этот… перстень. И ты будь-ешь целёвать мень-я… Всегда и навеки. Мой сын будь-ет звать Аватоша… А если твой дочь, то пусть будь-ет Хинга. Я буду моль-ить за тебь-я богов. Все!.. — отстранилась она от него. — Прощай!

Слезы заливали ее лицо.

— Прощай! — сказал он ей и нежно, как сокровище, поцеловал ее волосы и руки.

Он не знал еще тогда, что у него никогда не будет дочери по имени Хинга, но не знал и того, что через много-много лет на другом краю жизни и на другом краю земли, когда он пройдет тернии и будет совсем близок к осуществлению своей мечты – спасения человечества, он снова встретит ее, эту волшебную, посланную ему какими-то добрыми ветрами девочку, уже в почтенных летах, и снова поцелует ее волосы и руки. И скажет ей, что всегда-всегда помнил о ней. И увидит он рядом с ней пожилого человека, который будет едва моложе его и который будет так похож на него, будто он взглянул на себя в зеркало, и он, пораженный, спросит у этого человека, как зовут его? и ответит тот: «Имя мое – Аваддон». И он крепко обнимет Аваддона и вернет ему эту святую, принадлежащую ему по праву реликвию – родовой перстень.




<<   Вернуться к проспекту